Книга является заключительной в автобиографическом цикле. Над ней автор работал в последний год своей жизни. Он не успел ее закончить, и в таком незавершенном виде она предстает перед читателями. Поколение, к которому принадлежал Яков Серпин, сумело преодолеть удары судьбы, которые ему уготовило государство, и не только устоять в этих баталиях, но и сохранить себя для жизни и творчества, чему безусловным подтверждением служит эта книга. .
Я вернулся домой в конце августа. Лето было на исходе, оно надолго запомнилось мне багровыми зорями над Невою, пестрыми газонами в Приморском парке и у приземистого Исаакия, строгой тишиной и красочным великолепием музейных залов. Теперь все это было позади, и я не мог предположить, что отделяет меня от новой встречи с очаровавшим меня городом.
Первого сентября начинался официальный учебный год. На поверку же выходило, что он традиционно запаздывал на несколько недель. Студенты, как и многие горожане, работали на подмосковных полях. Это была дармовая рабочая сила, одно из многочисленных завоеваний социалистического общества, роднившего его с обществом рабовладельческим. Кроме колхозных полей, с которых мы бойко собирали картофель и прочие корнеплоды, у многих москвичей в ту пору были еще и личные наделы, где они выращивали себе пропитание на зиму. Такой надел был и у нашей семьи, расположенный неподалеку от дома, по другую сторону Ленинградского шоссе, где еще недавно на большом пустыре стояли зенитки. Теперь их убрали, а освободившуюся землю отдали тем, кто был в состоянии возделывать ее и собирать небогатый урожай.
Дом, в котором мы жили, только номинально числился домом. Это был старый барак с тридцатью комнатами в нем и общей кухней. Из "удобств" в нем был только водопровод. Для отправление остальных нужд на некотором расстоянии от барака была возведена деревянная постройка, из дверей которой круглый год до нас доносился запах мочи, фекалий и хлорки. Как все советские люди, мы были нетребовательны и выносливы и даже в зимние холода, отогреваясь в комнате у керосинки после возвращения из той постройки, мы молча мирились с тем, что избавляться от пищи нам приходилось довольно далеко от того места, где мы вкушали ее. Однако комнаты в бараке были снабжены важным подспорьем для жильцов. В каждой из них был подпол, где можно было аж до весны хранить картофель и овощи.
В середине сентября, пользуясь погожими днями, мы с мамой выкопали весь картофель на нашем участке и перетащили в наши хоромы тяжелые мешки, из которых высыпали содержимое в угол комнаты для просушки.
А еще через несколько недель случилось непоправимое. В одну из ночей раздался тот бесцеремонный стук в дверь, который, начиная с 37-го года, поочередно будил московские квартиры и был страшней артиллерийской канонады. Меня вытащили из теплой кровати, как за шкирку вытаскивают сонного котенка. О том, что случилось этой ночью, я подробно рассказал в одной из книг и не стану теперь повторяться. К тому же, существует достаточно большая литература, посвященная тому, как наши доблестные органы забирали врагов народа. Короткое прощание с полупараллизованным отцом, с припавшей ко мне матерью, узелок в руки - и вот уже легковая машина по ночному пустынному городу проносит меня к печально известному серому дому на Лубянке. После фотографирования и стрижки наголо, я оказался в маленьком подвальном боксе и остро почувствовал, что жизнь моя расколота надвое. Там, за спиною, за пределами площади Дзержинского, осталась моя прежняя жизнь: больные, измотанные нуждой родители, университетские друзья, крохотная комнатка в бараке, где было написано так много стихов и не доспано столько ночей накануне зачетов и экзаменов, московские улицы с вызубренной мною наизусть географией городских туалетов, возмещавших мне отсутствие собственного. Там, за спиной, остался удивительный северный город, где я родился и прожил первые два года жизни, его дворцы и широкая Нева, в которую могли бы вместиться три Москвы-реки, и золотокудрая девочка, глядящая на меня бесхитростно чуткими глазами. Ничего из этой жизни, вероятно, ко мне не вернется. Меня ждет другая жизнь - зарешеченные камеры, тюремная баланда, этапы, лагеря и небо, которое не раз покажется мне с овчинку.
Потянулись дни, наполненные новым содержанием. Во время двенадцатичасовых допросов я должен был так оболгать себя, столько на себя наговорить, что в иное время и сам бы ужаснулся - какой же я отъявленный антисоветчик, как только мою агитацию и пропаганду столько лет терпели студенты и преподаватели университета. Система самооговора к тому времени уже давно утвердилась в нашей юстиции, как величина самодовлеющая и не требующая дополнительных доказательств. Чтобы не мучить следователя и не утруждать его лишней работой, я быстро и охотно признавал себя виновным почти во всем, что мне инкриминировалось. Когда измученный и голодный я возвращался в камеру, у меня не было сил даже на то, чтобы поесть дежурную вечернюю уху с плавающей в ней сладковатой мороженной картошкой и плавниками неведомых рыб. В камере никогда не гасили света. Но я бы мог спать даже под прожекторами, лишь бы меня не трогали и не будили. Однако будили. Я быстро привык к неизбежному ритуалу: утром торжественный вынос большой параши, глядя на которую я часто сожалел о том, что точно такой же не стояло в нашем бараке, лишенном туалета, затем короткий завтрак, состоящий, в основном, из черного хлеба и кружки горячего чая, и вперед - на допрос.